ЕЩЕ О Л. С. ВЫГОТСКОМ
ДАТА ПУБЛИКАЦИИ: 31 января 2005
РАЗМЕСТИЛ В БИБЛИОТЕКЕ: Администратор
ДИСКУССИИ И ОБСУЖДЕНИЯ
ЕЩЕ О Л. С. ВЫГОТСКОМ:
ЗАБЫТЫЕ ТЕКСТЫ И НЕНАЙДЕННЫЕ КОНТЕКСТЫ
А. М.ЭТКИНД
В русской и западной литературе Л. С. Выготскому посвящены многие серьезные работы. Особо здесь нужно отметить многолетние усилия М. Г. Ярошевского. Последняя, самая подробная монография трактует Л. С. Выготского как классика психологии развития [50]. Он продолжает интересовать и психоаналитиков, находящих в его теориях совпадения с последним словом своей науки [52]. Однако и сегодня важные аспекты интеллектуальной биографии Л. С. Выготского остаются неясными или недооцененными.
Необходимость новых переосмыслений творческого пути Л. С. Выготского очевидна. Политический контроль привел к таким искажениям интеллектуальной жизни, масштаб которых и сейчас еще трудно оценить. Цензура и самоцензура ограничивала работу не только советских исследователей, но и западных коллег, зависимых от публикуемых в СССР материалов, а иногда и от трактовок. Новые публикации архивного характера проясняют множество темных мест истории советской мысли и в особенности ее зарубежные связи; но восстановление исторической канвы требует не только архивной работы. Более всего, вероятно, важно историческое изменение множества подходов, оценок и интуитивных представлений,— смещение самой оптики исследования, которое для русских ученых имеет, в сравнении с предыдущим поколением, едва ли не катастрофический характер.
Настоящая статья посвящена пяти эпизодам интеллектуальной биографии Л. С. Выготского, характеризующих преимущественно ранний, наименее понятный ее период.
Л. С. ВЫГОТСКИЙ И ЕВРЕЙСКИЙ ВОПРОС
Творческий путь Л. С. Выготского принято открывать его первой психологической работой, обратившей на себя внимание будущих коллег,— докладом на Всероссийском съезде по психоневрологии в январе 1924 г. В новейших исследованиях, более чутких к культурному контексту, ключевыми для становления взглядов Л. С. Выготского считают его “Психологию искусства” (см. [50]) и работу о “Гамлете” (см. [37]). Но, как известно, первыми опубликованными работами Л. С. Выготского были его литературно-критические статьи.
Период литературной критики был коротким и в сравнении с продуктивностью, которая станет характерной для Л. С. Выготского десятью годами спустя, не очень плодовитым. Судя по “Списку трудов Л. С. Выготского” [7], в 1916 — 1917 гг. выходят пять его рецензий, среди которых отзывы на вышедшие тогда книги Вяч. Иванова, Д. Мережковского и две рецензии на А. Белого. Ранние рецензии Л. С. Выготского и сегодня озадачивают исследователей. Если в публикациях советского времени их не стоило перепечатывать или хотя бы пересказывать по причинам, которые станут ясными из последующего изложения, то для западных исследователей
38
эти его сочинения, похоже, остались вне знакомого им контекста; их лишь перечисляют как свидетельство того, что Л. С. Выготский был “хорошо образован” в литературе серебряного века [50]. Все же странно, что ранние работы Л. С. Выготского до сих пор не анализировались.
Наиболее крупная из рецензий Л. С. Выготского была напечатана под названием “Литературные заметки” в еврейском культурно-просветительном журнале “Новый путь”. Она представляет собой довольно большой, занимающий полтора разворота, анализ только что вышедшего “Петербурга” А. Белого. По свидетельству близкого с Л. С. Выготским в Гомеле С. Ф. Добкина, будущий психолог считал “Петербург” “самым замечательным романом из современной литературы” (см. [13; 26]). Содержание “Литературных заметок”, однако, выходит далеко за пределы литературы. В них встречаются довольно неожиданные рассуждения, специально не связанные с “Петербургом” или связанные лишь косвенно. Любопытно, что Л. С. Выготский оставляет без рассмотрения психологическую подоплеку “Петербурга”, которая именно в этом романе очевидна: начиная с В. Ф. Ходасевича ([35]; см. также [5]), писавшие о “Петербурге” использовали интерпретации психоаналитического характера. Действительная тема “Заметок” — еврейский вопрос в России и отношения евреев с русской интеллигенцией.
В своих “Заметках” Л. С. Выготский пишет: “Очень часто приходится слышать обвинение в том, что евреи склонны все решительно, даже не имеющие отношения к этому “всемирному племени” (слова Ф. М. Достоевского), рассматривать сквозь призму еврейской проблемы. Точно все, что совершается в мире, вся мировая история, в ее великом и малом — все равно, имеет к ней непосредственное касательство”. Так часто кажется евреям; но часто о том же самом — “мир вращается вокруг еврея” — кричат и антисемиты. “Разумеется, это не больше, как грубая ошибка, пожалуй, невежественное заблуждение”,— оговаривается Л. С Выготский. И все же, пишет будущий психолог, так устроен человек, что, даже зная о своем заблуждении, он продолжает руководствоваться не этим знанием, а несомненной для него данностью опыта: “И жизнь наша продолжает протекать на основе ложных предпосылок — будто земля неподвижна и солнце вокруг нее вращается. Такова уж природа человеческого “я”, так уж устроен человеческий глаз, что всякое открытое место представляется взору замкнутым кругом, в центре которого — сам наблюдатель. Так же обстоит дело в мире идейном вообще, еврейском в частности; трудно, смотря в мир из глубины еврейского “я”, не представлять себе, что крестовые походы и открытие Америки — спутники планеты еврейской истории” [5; 27].
При всей самоиронии этого рассуждения в нем присутствует некоторая двусмысленность. Так и остается непонятным, к чему относит автор открытие Колумба — к еврейской истории или мировой; та же неопределенность характеризует и способ, которым Л. С. Выготский воспринимает роман А. Белого. “Точно так же, как во всякой точке истории всемирной прощупывается история еврейская, так и во всякой точке проблемы России есть выход в проблему еврейскую”. Основную идею романа Л. С. Выготский видит в противопоставлении Петербурга и России, причем столице, какой ее описывает А. Белый, присущи еврейские черты. Впрочем, признает Л. С. Выготский, “трудно даже сказать определенно, указать точно, в чем именно выразился антисемитизм автора”.
Рецензент различает у А. Белого антисемитизм “непосредственный” и некий “лирический”. Что касается “непосредственного”, то Л. С. Выготский находит в романе некоторые косвенные его признаки, но “лирический” важнее. “Проникающая весь роман “русская идея” заключает в себе неуловимый, как бы “лирический” антисемитизм, который чувствуется чуть ли не за каждым словом”. В умах “кающихся интеллигентов” (кающихся за
39
свое участие в событиях 1905 г.) произошел, констатирует Л. С. Выготский, определенный сдвиг к антисемитизму: “воскресает все более и более идейное наследие Достоевского — тот антисемитизм, который устанавливает исконную (...) враждебность “идеи жидовской” с идеей России, гибельность ее для России”. В этом, пишет Л. С. Выготский, повинны (в 1916 г.) и Н. А. Бердяев, и Д. Мережковский. Роман А. Белого, считает Л. С. Выготский, дает этому настроению “художественное выражение”.
А. Белый сменил за свою жизнь немало верований и увлечений; антисемитизм наверняка не был главным из них, и тем более не был он доминирующей идеей “Петербурга”. Те антисемитские реплики, которые приводит в качестве примеров Л. С. Выготский, говорятся не автором, а его героями, точка зрения которых вряд ли совпадает с точкой зрения самого А. Белого. В объемистой литературе о “Петербурге” мне неизвестны другие работы, которые бы, подобно рецензии Л. С. Выготского, указывали на антисемитизм как на главную или хотя бы важную идею этого произведения. Роман А. Белого любил, например, О. Мандельштам, который несколькими годами спустя, иронизируя над новыми сочинениями А. Белого, писал: “Над Белым смеяться не хочется и грех: он написал “Петербург” [21, т. 3; 422]. Смеялся же над А. Белым, и специально над “Петербургом”, Л. Троцкий [30].
Росший в черте оседлости, Л. С. Выготский принадлежал к открыто дискриминируемому большинству. По словам С. Ф. Добкина, еврейский вопрос сильно занимал Л. С. Выготского с юности; в 15 лет он уже руководил кружком еврейской истории и “сумел внести в наши занятия так много удивительного”. В частности, юный Л. С. Выготский дал тогда собственное определение нации, считая ее критериями не территорию и язык, а “общность исторической судьбы” (см. [13; 20]). Озабоченность молодого интеллектуала проблемами своей нации более чем понятна; понятна и чувствительность, с которой он реагировал на малейшее проявление дискриминации и, тем более, на следы национальных предрассудков в высокой литературе. Понятно также, что подобного рода сверхчувствительность должна быть играть определенную роль в становлении талантов и интересов молодого Л. С. Выготского. Далее, нетрудно предположить, что проблемы антисемитизма и еврейской идентичности, как бы ни менялся их исторически конкретный характер, продолжали занимать мысли Л. С. Выготского, получая какую-то интерпретацию в психологических терминах. Но по столь же понятным причинам никаких упоминаний еврейского вопроса в позднейших сочинениях Л. С. Выготского мы не находим.
Отдаленную аналогию возможным психологическим размышлениям Л. С. Выготского по национальному вопросу можно увидеть в его теории дефекта и сверхкомпенсации. Эта словесная оболочка была заимствована у А. Адлера (левый социал-демократ, женатый на русской социалистке и общавшийся с Л. Троцким, по своему положению и взглядам он был близок к кругу Л. С. Выготского). Понятие дефекта и особенно понятие сверхкомпенсации понимаются Л. С. Выготским безгранично широко. “Путь к совершенству лежит через преодоление препятствий, затруднение функции есть стимул к ее повышению” [7, т. 5; 36]. Оценка своей социальной позиции как малоценной или заниженной ведет к сверхкомпенсации. “Чувство или сознание малоценности, возникающее у индивида вследствие дефекта, есть оценка своей социальной позиции, и она становится главной движущей силой психического развития”.
Смысл теории в том, что компенсация неадекватна дефекту. В конце концов прирост функции вследствие ее сверхкомпенсации оказывается большим, чем ее первоначальный недостаток вследствие дефекта. Поэтому дефект играет в развитии двойную роль: с одной стороны, препятствует ему, а с другой, более важной стороны,
40
“служит стимулом к развитию окольных путей приспособления”. Здесь Л. С. Выготский дополняет А. Адлера своей излюбленной оппозицией между природой и культурой. Дефект может быть каким угодно; но сверхкомпенсация вся развертывается не в природе, а в культуре. “Культурное развитие есть главная сфера, где возможна компенсация недостаточности”. Итак, выходом из состояния малоценности является сверхкомпенсация в культуре. “Там, где невозможно дальнейшее органическое развитие, безгранично открыт путь культурного развития” [7, т. 3; 302].
Идея сверхкомпенсации становится своеобразным обоснованием гипертрофированного культурного активизма, столь свойственного Л. С. Выготскому и его кругу. Возможно, Л. С. Выготский именно так понимал феномен небывалой культурной продуктивности того вышедшего из черты оседлости поколения, к которому принадлежал и он сам. Но в соответствии со своими задачами Л. С. Выготский ничего не сказал о проблеме, которая логически следует из его теории сверхкомпенсации и смысл которой особенно ясен нам сегодня. Вследствие самого компенсаторного характера развивающейся таким способом культуры ее продуктам должны быть свойственны некоторые особенности; но они данной теорией не предсказываются и не описываются. В духе А. Адлера эти особенности легко назвать невротическими; к ним могут быть отнесены навязчивость, насильственность, непрочность такой культуры. Сверхкомпенсация порождает удивительные культурные результаты; но насколько они “выдвинуты” в культуру, настолько же они “оторваны” от природы. Не об этом ли гадал применительно к своему “Петербургу” А. Белый? Л. С. Выготский же здесь, как и во множестве других случаев, был между природой и культурой в пользу культуры.
Л. С. ВЫГОТСКИЙ И “ПРЕОДОЛЕВШИЕ СИМВОЛИЗМ”
В других рецензиях Л. С. Выготского интересно не столько их содержание, сколько его выбор своих литературных “героев” и журналы, в которых он печатался. Л. С. Выготский пишет о лидерах главного литературного течения эпохи — символизма; и в двух случаях (“Петербург” А. Белого и “Борозды и межи” Вяч. Иванова) Л. С. Выготский указывает на наиболее значительные их произведения. Время было бурное и богатое новинками; даже в более спокойные времена такое “попадание” начинающего критика можно было бы счесть редкой удачей. Впрочем, авторы, о которых писал Л. С. Выготский, были не только значительны, но и модны. Если в начале века символизм был литературой для элиты, то в предреволюционные годы А. Белого, Вяч. Иванова и Д. Мережковского читала просто интеллигентная публика. Для нее и выходили те журналы — “Новый путь” и “Летопись”, в которых публиковал свои рецензии Л. С. Выготский. Журнал “Летопись”, в котором печатались М. Горький и А. Керенский, А. Луначарский и Лариса Рейснер, играл важную роль на левом, социалистическом фланге литературной жизни; еврейский еженедельник “Новый путь” по политическим взглядам был близок к “Летописи”. В обоих журналах активно сотрудничал двоюродный брат будущего психолога, литератор Д. И. Выгодский. Бывший всего на три года старше Льва Семеновича, Давид Исаакович сумел к этому времени занять прочные позиции среди левой петроградской интеллигенции [31]. Братья были так близки, что, как пишет биограф Д. Выгодского, Л. Выготский в начале 20-х гг. изменил букву в своей фамилии (“д” на “т”), “чтобы как-то различаться с Давидом Исааковичем” [31; 84]. После революции Д. И. Выгодский был близок к формалистам и ОПОЯЗу.
*
Для журналов, в которых печатались рецензии Л. С. Выготского, круг символистов был скорее враждебен как в эстетическом, так и в политическом планах. Однако рецензии Л. С. Выготского в “Летописи”, отстаивавших
41
социальный реализм горьковского плана, реферативны и примирительны. В рецензии на “Борозды и межи” Л. С. Выготский суммирует философские и эстетические идеи Вяч. Иванова, интерпретирует их в психологическом ключе и упрощает до формул: “процесс творчества как раз обратный процессу восприятия”; “человек восходит, художник нисходит”. Рецензия спокойно оценивает теоретический труд признанного лидера символизма. Язык Вяч. Иванова, “в котором есть нечто, напоминающее скульптуру”, кажется Л. С. Выготскому не лишенным “крупных подчас недостатков”. Продолжая мысль Вяч. Иванова, Л. С. .Выготский замечает от себя: “утверждая символизм как принцип всякого истинного искусства, школа тем самым сливается со всем истинным и подлинным, что в нем было, и перестает отдельно существовать” [16; 351 — 352].
Короткая рецензия на пьесу Д. Мережковского “Будет радость” [17] носит более резкий характер. Пьеса Л. С. Выготскому не нравится, кажется лишенной жизни, драматизма и, можно сказать, диалогизма: герои Д. Мережковского “не живые лица”; они “только сосуды его идей, за них всегда говорит автор”. В этой пьесе “один автор — первопричина всего”. “Здесь одна воля — преднамеренно тенденциозная власть автора”.
Перед нами размышления молодого учителя литературы из черты оседлости, увлеченного основным руслом современной ему русской литературы и находящего в ней те две проблемы, которые более всего волновали его самого: еврейский вопрос, с одной стороны, и психологию, с другой. В нейтральной рецензии на “Петербург”, опубликованной в “Летописи”, рецензент признает достоинства романа, пишет (в отличие от того, что он писал в “Новом пути”) и о выразительности образа Петербурга, и об очаровании стиля А. Белого. Л. С. Выготский акцентирует не антисемитизм А. Белого, а скорее его антипсихологизм, и критика имеет здесь иной характер. “Здесь нет реалистически психологической жизненной ткани, но все зыбко, неустойчиво, размывается туманом”. Похоже, что в этой рецензии Л. С. Выготский подвергает критике не только особенности данного романа, но и вообще занимавшие его аспекты символистского метода. Здесь Л. С. Выготский находит довольно сильные слова. “Все герои романа не только мертвые души, но и мертвые сознания, отдельные от тела”,— пишет он о “Петербурге”. “Сознание героев как бы отделяется от личности их, и автора занимает не живая психология людей, но голая логика их отдельных сознании; поэтому вместо картины душевной жизни, предлагаются описания “роев себя мысливших мыслей”.
Л. С. Выготский верно почувствовал у А. Белого его резкую антипсихологическую направленность, которая документируется сегодня с куда большей определенностью, чем предполагаемый Л. С. Выготским антисемитизм. Все европейское искусство лишь “плюханье в психологическом болоте”,— писал в 1905 г. А. Белый матери А. Блока и восклицал: “Ничто так не окрыляет, как мысль о том, что никакой психологии не существует (...) “Нет никакой психологии”,— хочется мне кричать и ликовать”. “На нас лежит обязанность очистить музыкой, вольной и плавной, Авгиевы конюшни психологии, оставленной нам в наследство” [2; 93],— призывал А. Белый. Психология отождествлялась с бытием, плотью и природой; попав внутрь соответствующих бинарных оппозиций, в символизме крайне жестких, психология оказывалась противопоставленной всему хорошему и светлому — сознанию, музыке, культуре.
Воздух эпохи был перенасыщен эфиром духовности, но беден кислородом, нужным для жизни тела. Символизм с его верой в мистическую реальность, независимую от плоти, слишком отрывался от телесной жизни, оставлял ее без осмысления, интерпретации и культурной переработки. В свой антропософский период А. Белый столкнется с невозможностью жить в вакууме, к которому привело его отрицание психологии вместе с верой
42
во всесилие сознания по отношению к плоти. В своих “интимных” записях А. Белый рассказывает об “искушениях святого Антония”, которым он подвергся, когда стал аскетом после ухода жены; но, в отличие от Антония, у него не было духовного оружия для борьбы с соблазном. “Чтобы не пасть и победить чувственность, я должен был ее убить усиленными упражнениями; но они производили лишь временную анестезию чувственности; плоть я бичевал; она — корчилась под бичом, но не смирялась” [1; 380]. И. А. Ильин, проходивший психоанализ в 1910-х гг., писал тогда, что антропософ ищет не знания, а власти над непокорной и несчастной стихией своего существа [12; 63].
“Дано мне тело. Что мне делать с ним?” — спрашивал О. Мандельштам. Когда вопрос облекается в столь ясные слова, значит, ответ уже найден. Новое поколение, вступавшее в творческую силу в 1910-х гг., возвращало телу, слову, сексуальности и психологии отобранную у них предыдущим поколением ценность. “Как адамисты, мы немного лесные звери и во всяком случае не отдадим того, что есть в нас звериного, в обмен на неврастению”,— писал Н. Гумилев [9; 57]. М. Пришвин, начинавший вместе с младшими символистами, всю жизнь возвращался к природе: “исчезла искусственная черта, разделявшая в моей душе любовь чувственную от душевной и духовной (...) На самом деле черты такой между земным и небесным миром вовсе не существует” [26; 253]. Этот разрыв с традицией воспринимался драматически; секретарь Религиозно-философского общества С. П. Каблуков писал о О. Мандельштаме: “религия и эротика сочетаются в его душе какой-то связью, мне представляющейся кощунственной” (см. [22; 256]).
Призыв лидеров нового движения имел успех. Пройдет несколько лет, и О. Мандельштаму придется уже предупреждать об обратном — об опасностях излишнего психологизирования: “С тех пор, как язва психологического эксперимента проникла в литературное сознание, прозаик стал оператором, проза — клинической катастрофой” [21, т. 3; 333]. Предчувствуя недоброе, но скорее всего не осознавая тогда подлинного значения своей метафоры, он называл в 1922 г. интерес новой литературы к новой психологии “романом каторжника с тачкой”.
В том же 1916 г., когда были напечатаны рецензии начинающего Л. С. Выготского, В. М. Жирмунский опубликовал большую теоретическую работу “Преодолевшие символизм”. В ней он так характеризовал достижения новой поэтической школы: “вместо сложной, хаотической, уединенной личности — разнообразие внешнего мира (...) вместо мистического прозрения в тайну жизни — простой и точный психологический эмпиризм”. Для В. М. Жирмунского “преодолевшие символизм” несли в себе “явные черты этого нового чувства жизни”; важнейшей было новое отношение к слову, при котором верилось: “душевное содержание как будто до конца воплотилось в слове”. Опытный филолог, впрочем, знал, что это не более чем плодотворная иллюзия, поддерживаемая самоограничением: “все воплощено, оттого что удалено невоплотимое, все выражено до конца, потому что отказались от невыразимого” [10; 111 — 112, 131 — 132]. Итак, вместо мистицизма — психологизм; вместо погружения в индивидуальность — выход в отношения с миром; вместо внесловесной реальности — поиск полного воплощения в слове... Удивительно, насколько полно эта литературная программа описывает Л. С. Выготского, одновременно его научный идеал и интуитивное содержание его теорий.
Полемикой с символизмом, и более всего с теми же Вяч. Ивановым и А. Белым, на этот раз как теоретиками, пронизана вся “Психология искусства”. “Вместо того, чтобы объяснить нам психологию искусства, они (символисты.—Л. Э.) сами нуждаются в объяснении”; и объяснение может быть только научно-психологическим [8; 58]. Новая психология начинается с психологии искусства; а та, в свою очередь, начинается с критики, “объяснения”
43
и преодоления символизма. Молодого Л. С. Выготского можно понять, если рассматривать его в блестящем ряду “преодолевших символизм”. Символисты принадлежали уже к поколению отцов; дети преодолевали их идеи, направляя удары в самое слабое место. Местом этим оказалась “психология”, как понималось это слово в культуре того времени; и психолог стал, наряду с поэтами, одним из выразителей новой идеи.
Опыты литературной критики Л. С. Выготского, бесспорно, принадлежат к этому основному для своей эпохи интеллектуальному течению. В свою краткую литературную жизнь Л. С. Выготский вступал в одном ряду с О. Мандельштамом и Н. Гумилевым, В. Жирмунским и М. Бахтиным. Но к этому же направлению мысли принадлежат и теоретико-психологические его работы; и это представляется гораздо более важным. “Научными” способами Л. С. Выготский пытался ответить на те же вопросы, разрешить или хотя бы примирить те же дилеммы — я и мир, дух и плоть, культура и природа, мысль и слово,— которыми мучились до него или одновременно с ним русские поэты и философы. Такое рассмотрение Л. С. Выготского было совершенно не в интересах его преемников, людей следующего поколения, которым были чужды проблемы 1910-х гг. и которые предпочитали видеть в Л. С. Выготском марксиста-самородка на манер И. В. Мичурина,— человека, лишенного всякой почвы или, точнее, нашедшего ее в своих учениках.
Л. С. ВЫГОТСКИЙ И О. МАНДЕЛЬШТАМ
В. П. Зинченко в своих недавних очерках [11] выявляет черты родства между поэтикой О. Мандельштама и психологией развития. Подобные сопоставления кажутся особенно перспективными в историческом плане, применительно к пониманию культурных (и в частности, научных) процессов 1910-х и 20-х гг. Наука — часть культуры; обе владеют одним наследством, имеют одни иллюзии и разделяют одну судьбу. Снимая различия между областями культуры, такое понимание ищет историческое родство науки, искусства, политики и современной им обыденной жизни. Оно показывает культурную относительность там, где виделись научные открытия абсолютной значимости.
Принципиальным замыслом акмеизма было воссоединение природы и культуры,— снятие оппозиции, которую символизм преувеличил до безумия. В своем манифесте “Утро акмеизма” О. Мандельштам писал: “Мне не хотим развлекать себя прогулкой в “лесу символов”, потому что у нас есть более девственный, более дремучий лес — божественная физиология, бесконечная сложность нашего темного организма” [21, т. 3; 323]. В его мечтах эта “божественная физиология” была тем же, что и “органическая поэтика”: обе мыслились как некие естественные, “биологические” науки о слове-плоти и организме-культуре.
Конечно, знакомство Л. С. Выготского с Мандельштамами было далеко не случайным. Н. Я. Мандельштам пишет: “Еще встречались мы в тот год (1933.— А. Э.) с Выготским, человеком глубокого ума, психологом, автором книги “Язык и мышление”. Выготского в какой-то степени сковывал общий для всех ученых того времени рационализм. На улице мы останавливались со Столпнером, переводчиком Гегеля, который убеждал О. М., что мыслит не словами” [20; 216]. По другим воспоминаниям, Б. Столпнер1 в начале 1930-х гг. “часто бывал” у Л. С. Выготского [14; 85]. Это был тот самый Борис Григорьевич Столпнер, “огненная ругань” которого еще в 1908 г. нравилась А. Блоку; В. Розанов писал о нем так: